Неточные совпадения
Она зари не
замечает,
Сидит с поникшею главой
И на письмо не напирает
Своей печати вырезной.
Но, дверь тихонько отпирая,
Уж ей Филипьевна седая
Приносит на подносе чай.
«Пора, дитя мое, вставай:
Да ты, красавица, готова!
О пташка ранняя моя!
Вечор уж как
боялась я!
Да, слава Богу, ты здорова!
Тоски ночной и следу нет,
Лицо твое как маков цвет...
Кипя враждой нетерпеливой,
Ответа дома ждет поэт;
И вот сосед велеречивый
Привез торжественно ответ.
Теперь ревнивцу то-то праздник!
Он всё
боялся, чтоб проказник
Не отшутился как-нибудь,
Уловку выдумав и грудь
Отворотив от пистолета.
Теперь сомненья решены:
Они на мельницу должны
Приехать завтра до рассвета,
Взвести друг на друга курок
И
метить в ляжку иль в висок.
— То есть не то чтобы… видишь, в последнее время, вот как ты заболел, мне часто и много приходилось об тебе поминать… Ну, он слушал… и как узнал, что ты по юридическому и кончить курса не можешь, по обстоятельствам, то сказал: «Как жаль!» Я и заключил… то есть все это вместе, не одно ведь это; вчера
Заметов… Видишь, Родя, я тебе что-то вчера болтал в пьяном виде, как домой-то шли… так я, брат,
боюсь, чтоб ты не преувеличил, видишь…
Лицо Свидригайлова искривилось в снисходительную улыбку; но ему было уже не до улыбки. Сердце его стукало, и дыхание спиралось в груди. Он нарочно говорил громче, чтобы скрыть свое возраставшее волнение; но Дуня не успела
заметить этого особенного волнения; уж слишком раздражило ее замечание о том, что она
боится его, как ребенок, и что он так для нее страшен.
— Чего вы
боитесь! —
заметил тот спокойно, — город не деревня. И в деревне вреда сделали больше вы мне, чем я вам, а тут…
Вот это дворник нашего дома; дворник очень хорошо меня знает; вот он кланяется; он видит, что я иду с дамой, и уж, конечно, успел
заметить ваше лицо, а это вам пригодится, если вы очень
боитесь и меня подозреваете.
— Я бы в вашей комнате по ночам
боялся, — угрюмо
заметил он.
Будь Авдотья Романовна одета как королева, то, кажется, он бы ее совсем не
боялся; теперь же, может именно потому, что она так бедно одета и что он
заметил всю эту скаредную обстановку, в сердце его вселился страх, и он стал
бояться за каждое слово свое, за каждый жест, что было, конечно, стеснительно для человека и без того себе не доверявшего.
Перед ней самой снималась завеса, развивалось прошлое, в которое до этой минуты она
боялась заглянуть пристально. На многое у ней открывались глаза, и она
смело бы взглянула на своего собеседника, если б не было темно.
—
Боюсь, грозится съехать, —
заметил Иван Матвеевич.
Но напрасно она за меня
боялась: я
смело сделал chassé en avant, chassé en arrière, glissade [шассе-ан-аван, шассе-ан-арьер, глиссад — фигуры в танце.] и, в то время как подходил к ней, игривым движением показал ей перчатку с двумя торчавшими пальцами.
Они были дружны с Левиным, и поэтому Левин позволял себе допытывать Свияжского, добираться до самой основы его взгляда на жизнь; но всегда это было тщетно. Каждый раз, как Левин пытался проникнуть дальше открытых для всех дверей приемных комнат ума Свияжского, он
замечал, что Свияжский слегка смущался; чуть-заметный испуг выражался в его взгляде, как будто он
боялся, что Левин поймет его, и он давал добродушный и веселый отпор.
Левин был благодарен Облонскому за то, что тот со своим всегдашним тактом,
заметив, что Левин
боялся разговора о Щербацких, ничего не говорил о них; но теперь Левину уже хотелось узнать то, что его так мучало, но он не
смел заговорить.
Вронский, писав с нее, любовался ее красотой и средневековостью, и Анна не
смела себе признаться, что она
боится ревновать эту кормилицу, и поэтому особенно ласкала и баловала и ее и ее маленького сына.
— Я
боюсь, что тебе холодно будет наверху, —
заметила Долли, обращаясь к Анне, — мне хочется перевести тебя вниз, и мы ближе будем.
Когда прошло то размягченье, произведенное в ней близостью смерти, Алексей Александрович стал
замечать, что Анна
боялась его, тяготилась им и не могла смотреть ему прямо в глаза. Она как будто что-то хотела и не решалась сказать ему и, тоже как бы предчувствуя, что их отношения не могут продолжаться, чего-то ожидала от него.
— Я их
боюсь, лягушек-то, —
заметил Васька, мальчик лет семи, с белою, как лен, головою, в сером казакине с стоячим воротником и босой.
Арина Власьевна не
замечала Аркадия, не потчевала его; подперши кулачком свое круглое лицо, которому одутловатые, вишневого цвета губки и родинки на щеках и над бровями придавали выражение очень добродушное, она не сводила глаз с сына и все вздыхала; ей смертельно хотелось узнать, на сколько времени он приехал, но спросить она его
боялась.
Она и боялась-то его, и не
смела плакать, и прощалась с ним, и любовалась им в последний раз; а он лежал, развалясь, как султан, и с великодушным терпеньем и снисходительностию сносил ее обожанье.
Ну, приказчик и отдохнул, а мужики к Василью Николаичу подступиться не
смеют:
боятся.
Долго не
смели объявить об этом выздоравливающей Маше. Она никогда не упоминала о Владимире. Несколько месяцев уже спустя, нашед имя его в числе отличившихся и тяжело раненных под Бородиным, она упала в обморок, и
боялись, чтоб горячка ее не возвратилась. Однако, слава богу, обморок не имел последствия.
Лицо Попова налилось бурой кровью, глаза выкатились, казалось, что он усиленно старается не задремать, но волосатые пальцы нервозно барабанили по коленям, голова вращалась так быстро, точно он искал кого-то в толпе и
боялся не
заметить. На тестя он посматривал сердито, явно не одобряя его болтовни, и Самгин ждал, что вот сейчас этот неприятный человек начнет возражать тестю и затрещит бесконечный, бесплодный, юмористически неуместный на этом параде красивых женщин диалог двух русских, которые все знают.
«Такой же. Изломанный, двоедушный, хитрый. Бесчестный.
Боится быть понятым и притворяется искренним.
Метит в друзья. Но способен быть только слугой».
Когда приехали на каникулы Борис Варавка и Туробоев, Клим прежде всех
заметил, что Борис, должно быть, сделал что-то очень дурное и
боится, как бы об этом не узнали.
«Я —
боюсь», — сознался он, хлопнув себя папкой по коленям, и швырнул ее на диван. Было очень обидно чувствовать себя трусом, и было бы еще хуже, если б Варвара
заметила это.
— «Интеллигенция любит только справедливое распределение богатства, но не самое богатство, скорее она даже ненавидит и
боится его».
Боится? Ну, это ерундоподобно. Не очень
боится в наши дни. «В душе ее любовь к бедным обращается в любовь к бедности». Мм — не
замечал. Нет, это чепуховидно. Еще что? Тут много подчеркнуто, черт возьми! «До последних, революционных лет творческие, даровитые натуры в России как-то сторонились от революционной интеллигенции, не вынося ее высокомерия и деспотизма…»
— Ванька, в сущности, добрая душа, а грубит только потому, что не
смеет говорить иначе,
боится, что глупо будет. Грубость у него — признак ремесла, как дурацкий шлем пожарного.
Клим
заметил, что историк особенно внимательно рассматривал Томилина и даже как будто
боялся его; может быть, это объяснялось лишь тем, что философ, входя в зал редакции, пригибал рыжими ладонями волосы свои, горизонтально торчавшие по бокам черепа, и, не зная Томилина, можно было понять этот жест как выражение отчаяния...
Варвара. Ну, уж едва ли. На мужа не
смеет глаз поднять. Маменька
замечать это стала, ходит да все на нее косится, так змеей и смотрит; а она от этого еще хуже. Просто мука глядеть-то на нее! Да и я
боюсь.
Смотрел я на всю эту суматоху и дивился: «Вот привычные люди, у которых никаких «страшных» минут не бывает, а теперь как будто
боятся! На
мели: велика важность! Постоим, да и сойдем, как задует ветер посвежее, заколеблется море!» — думал я, твердо шагая по твердой палубе. Неопытный слепец!
Японцы осматривали до сих пор каждое судно, записывали каждую вещь, не в видах торгового соперничества, а чтоб не прокралась к ним христианская книга, крест — все, что относится до религии;
замечали число людей, чтоб не пробрался в Японию священник проповедовать религию, которой они так
боятся.
Вот как поговаривают нынче японцы! А давно ли они не
боялись скрутить руки и ноги приезжим гостям? давно ли называли европейские правительства дерзкими за то, что те
смели писать к ним?
Приехали приказчики на Волгу и стали спрашивать: какие тут казаки слывут? Им и говорят: «Казаков много. Житья от них не стало. Есть Мишка Черкашенин; есть Сары-Азман… Но нет злее Ермака Тимофеича, атамана. У того человек 1000 народа, и его не только народ и купцы
боятся, а царское войско к нему приступить не
смеет».
— Чего
боишься, — обмерил его взглядом Митя, — ну и черт с тобой, коли так! — крикнул он, бросая ему пять рублей. — Теперь, Трифон Борисыч, проводи меня тихо и дай мне на них на всех перво-наперво глазком глянуть, так чтоб они меня не
заметили. Где они там, в голубой комнате?
— Как
смеешь ты меня пред ним защищать, — вопила Грушенька, — не из добродетели я чиста была и не потому, что Кузьмы
боялась, а чтобы пред ним гордой быть и чтобы право иметь ему подлеца сказать, когда встречу. Да неужто ж он с тебя денег не взял?
— Совсем неизвестно, с чего вы в таком великом волнении, — насмешливо
заметил Федор Павлович, — али грешков
боитесь? Ведь он, говорят, по глазам узнает, кто с чем приходит. Да и как высоко цените вы их мнение, вы, такой парижанин и передовой господин, удивили вы меня даже, вот что!
А старец уже
заметил в толпе два горящие, стремящиеся к нему взгляда изнуренной, на вид чахоточной, хотя и молодой еще крестьянки. Она глядела молча, глаза просили о чем-то, но она как бы
боялась приблизиться.
—
Боюсь… не
смею глядеть… — прошептал Алеша.
Может, по этому самому он никогда и никого не
боялся, а между тем мальчики тотчас поняли, что он вовсе не гордится своим бесстрашием, а смотрит как будто и не понимает, что он
смел и бесстрашен.
«Грушенька, кричит, Грушенька, здесь ты?» Сам-то это кричит, а в окно-то нагнуться не хочет, от меня отойти не хочет, от самого этого страху, потому
забоялся меня уж очень, а потому отойти от меня не
смеет.
У него воображение было раздражено: он невольно ставил на месте героя себя; он глядел на нее то
смело, то стоял мысленно на коленях и млел, лицо тоже млело. Она взглянула на него раза два и потом
боялась или не хотела глядеть.
Он никогда не видал ее такою. Она не
замечает его, а он
боится дохнуть.
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, —
заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не
замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. — Зачем только ты пишешь все по ночам? — сказала она. — Смерть —
боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
— Да, сказала бы, бабушке на ушко, и потом спрятала бы голову под подушку на целый день. А здесь… одни — Боже мой! — досказала она, кидая взгляд ужаса на небо. — Я
боюсь теперь показаться в комнату; какое у меня лицо — бабушка сейчас
заметит.
— И правду сказать, есть чего
бояться предков! —
заметила совершенно свободно и покойно Софья, — если только они слышат и видят вас! Чего не было сегодня! и упреки, и declaration, [признание (фр.).] и ревность… Я думала, что это возможно только на сцене… Ах, cousin… — с веселым вздохом заключила она, впадая в свой слегка насмешливый и покойный тон.
Полина Карповна перемогла себя, услыхав, что рисуют ее улыбку. Она периодически, отрывисто и тяжело дышала, так что и грудь увлажилась у ней, а пошевельнуться она
боялась. А Райский мазал да мазал, как будто не
замечал.
Он с удовольствием приметил, что она перестала
бояться его, доверялась ему, не запиралась от него на ключ, не уходила из сада, видя, что он, пробыв с ней несколько минут, уходил сам; просила
смело у него книг и даже приходила за ними сама к нему в комнату, а он, давая требуемую книгу, не удерживал ее, не напрашивался в «руководители мысли», не спрашивал о прочитанном, а она сама иногда говорила ему о своем впечатлении.
Положение местных тазов весьма тяжелое. Они имеют совершенно забитый и угнетенный вид. Я стал было их расспрашивать, но они испугались чего-то, пошептались между собой и под каким-то предлогом удалились. Очевидно, они
боялись китайцев. Если кто-либо из них
посмеет жаловаться русским властям или расскажет о том, что происходит в долине Санхобе, того ждет ужасное наказание: утопят в реке или закопают живым в землю.
Я вспомнил Дерсу. Он говорил мне, что тигр не
боится огня и
смело подходит к биваку, если на нем тихо. Сегодня мы имели случай в этом убедиться. За утренним чаем мы еще раз говорили о ночной тревоге и затем стали собирать свои котомки.
Сначала они ездили шагом, потом рысью. Потом привели маленькую лошадку. Она была рыжая, и хвост у нее был обрезан. Ее звали Червончик. Берейтор засмеялся и сказал мне: «Ну, кавалер, садитесь». Я и радовался, и
боялся, и старался так сделать, чтоб никто этого не
заметил. Я долго старался попасть ногою в стремя, но никак не мог, потому что я был слишком мал. Тогда берейтор поднял меня на руки и посадил. Он сказал: «Не тяжел барин, — фунта два, больше не будет».